Странные шутки играет с нами память. О кулинарном искусстве моей матери в Ле-Лавёз все уже будто позабыли. Кое-кто из стариков даже утверждал, что я, мол, совсем другое дело, что, мол, прежняя хозяйка была грубиянка и неряха. И дома-то у нее была вонища, и дети ходили вечно грязные, босые. Слава Богу, убралась эта семейка из здешних мест. Я усмехалась про себя, но молчала. А что бы я могла им сказать? Что мать полы натирала каждый день, заставляла нас дома ходить в войлочных шлепанцах, чтоб не попортить пол? Что у нее в ящиках за окнами цвело полно цветов? Что она и нас скребла, как свою лестницу, с той же неистовостью, фланелькой охаживала мордашки, растягивая глаза, как у китайчат, чуть не сдирая кожу до крови?
Тут она оставила по себе дурную память. Даже книжку как-то сочинили. Не книжку, правда, брошюрку в полсотни страниц с несколькими фотографиями — на одной памятник, на другой церковь Святого Бенедикта и крупным планом та самая злополучная западная стена. Нас троих лишь вскользь упоминают, даже имен не названо. Ну и слава Богу. Бледный снимок матери, крупно, волосы так туго стянуты на затылке, что глаза — прямо как у китайца; губы сердито, в ниточку, сжаты. Знакомая фотография отца, такая же в альбоме, в военной форме; он здесь до ужаса юный, винтовка небрежно висит на плече, улыбается.
И уже в самом конце книжки фотография, при взгляде на которую у меня перехватило в горле, как у рыбы, попавшейся на крючок. Четверо молодых парней в немецкой военной форме, трое стоят плечом к плечу, четвертый немного в сторонке, сам по себе, в руках саксофон. У тех тоже инструменты — труба, военный барабан, кларнет, — и хоть имен нет, я знаю их всех четверых. Военный ансамбль Ле-Лавёз образца 1942 года. Крайний справа Томас Лейбниц.
Не сразу я сообразила, откуда они раскопали столько подробностей. Где взяли фотокарточку матери. Я-то считала, что у нее фотографий вообще не было. Даже мне лишь однажды довелось увидеть одну, старую свадебную фотографию, на самом дне комода в спальне: парочка, одетая по-зимнему тепло, на ступеньках церкви Святого Бенедикта. Он в широкополой шляпе, она с распущенными волосами, в них цветок. Совсем непохожа на мать, улыбается натянуто, смущенно в объектив; мужчина рядом одной рукой бережно обнимает ее за плечи. Я поняла: если мать узнает, что я видала фотографию, мне несдобровать. И дрожащими руками, охваченная какой-то необъяснимой тревогой, сунула ее поскорей обратно.
На фото в книжке мать больше похожа на себя, на ту, какой, как мне кажется, я ее знала, хотя не знала никогда, — с каменным лицом, вот-вот готовую заорать. И тут, увидев на форзаце фотографию автора книги, я внезапно поняла, откуда что взялось. Лора Дессанж, журналистка, авторша кулинарных книг, короткие рыжие волосы, деланая улыбка. Жена Янника; невестка Кассиса. Бедный дуралей Кассис. Бедный, слепой Кассис, разомлевший от гордости за своего удачливого отпрыска. Осмелившийся погубить нас, и ради… ради чего? А может, он и в самом деле поверил в эти басни?
Я хочу, чтоб вы поняли: для нас оккупация была совсем не то, что для тех, кто жил в малых и больших городах. Жизнь в Ле-Лавёз и сейчас едва ли поменялась с времен той войны. Глядите: небольшая россыпь улочек, некоторые по-прежнему не отличишь от грязных проселочных дорог, разбегаются от центрального перекрестка. В глубине — церковь, памятник на Place des Martyrs с небольшим садиком и старым фонтаном позади, дальше на улице Мартэна и Жан-Мари Дюпрэ — почта, мясная лавка Пети, «Café de la Mauvaise Réputation», бар-табак с вертушкой из фотооткрыток военного мемориала и со старым Брассо в своей качалке на крыльце, напротив — похоронное бюро с цветочным магазинчиком (снедь и смерть — доходное дело в Ле-Лавёз), универмаг, которым по-прежнему заправляет семейство Трюриан. К счастью, правда, теперь — молодой парень, внук, он только недавно сюда приехал. Старый, выкрашенный желтой краской почтовый ящик.
Позади главной улицы течет Луара, плавная, бурая, точно змея, греющаяся на солнце, широкая, как поле; поверхность покрыта неровными лоскутами островов и песчаных отмелей, и туристам, проплывающим по реке мимо нас в Анже, она кажется гладкой, точно проезжая дорога. Мы, конечно, иного мнения. Островки все время в движении, как перекати-поле. То и дело подталкиваемые снизу темным течением, они то погружаются, то всплывают, как медлительные желтые киты, оставляя за собой небольшие водовороты, вполне безобидные для тех, кто в лодке, но смертельно опасные для пловцов, — под сглаженной поверхностью бродят безжалостные прибойные токи, затягивают беспечного на дно, душат незаметно, беззвучно. В Луаре по-прежнему водится рыба: линь, щука, угорь; вскормленные сточными водами и гнилью, скапливающейся в верхнем течении, они вымахивают до неимоверных размеров. Почти всякий день на реке видны лодки, но половину улова рыбаки выбрасывают.
У старого мола стоит сарайчик Поля Уриа, откуда он торгует наживкой и рыболовными снастями; оттуда рукой подать до места, где мы когда-то ловили рыбу, он, Кассис и я, и где на Жаннетт Годэн напала водяная змея. Старый пес Поля лежит у его ног с устрашающим видом, как и та бурая дворняга в те прежние годы, а сам он не сводит глаз с реки — забросил удочку, как будто надеется что-то поймать.
Интересно, помнит ли он. Иногда я замечаю, что он на меня смотрит — Поль один из постоянных моих клиентов, — и мне даже кажется, что узнал. Понятно, он постарел. Как мы все. Круглое, как луна, лицо почернело, помрачнело, пошло складками. Поникшие усы стали цвета жеваного табака. Изо рта торчит кончик сигареты. Говорит редко — он всегда был малоразговорчивый, — но посматривает; синий берет туго натянут на голову, глаза грустные, как у собаки. Он любит мои блинчики и мой сидр. Может, потому и молчит, ничего не скажет. Выяснять отношения он и тогда не любил.